Эшелон остановился в поле. Военные, гремя котелками, кружками, флягами, побежали к вагону–кухне Выстроилась тесная очередь.

Алексей Костров вышел на край поля.

К земле приникли плети гороха, переспелые стручья полопались от зноя, и горошины с трудом берут зубы. Горох давно пора убирать, но в поле — ни души, все жители покинули родимые места, и земля в сиротстве своем будто просит: «Придите ко мне, соберите урожай, ведь я ваша кормилица!»

Ехали дальше. Станция Гумрак, остановка. Путь впереди разрушен.

Камни, камни, будто вся станция камнями обложена Поблизости от разрушенного вокзала гудит камнедробилка, перемалывая камень в мелкие крупинки, строятся бетонные площадки для дальнобойной артиллерии. Рядом озерко. Солдаты несут в ведрах воду.

В глаза Алексею бросилось и другое.

На горизонте небо пыльного цвета, желтовато–сизое Вдали — рыжая степь, гуляет сухой, жилистый ковыль с сухими метелками. Ближе громоздятся овраги, зияющие желтой глиной. На дороге плывет толстое покрывало пыли. Пыль не оседает. Пыль ползет по степи Надвигается к станции… И неожиданно Костров разглядел сквозь пыль стадо овец. Седые от пыли овцы бредут нехотя, частокол ног рябит в глазах. Сплошной войлок.

Овцы движутся плотной стеною, опустив низко, до самой земли, головы.

Отару гонят три чабана в широких, коляно вздутых на спинах брезентовых накидках. Сбоку — серая, поджарая овчарка, высокая, тощая борзая и лохматые дворняжки.

На пути стада — озерко. Почуяв близость воды, овцы разноголосо заблеяли, засеменили, кучно сбиваясь и обгоняя друг друга.

Другое стадо — козы, разномастные: одни черные, другие белые, потом — вперемежку — пестрые, бегут, потрясывая куцыми хвостиками.

Пока козы и овцы пьют, облепив окрайки озера, пожилой чабан с длинным витым кнутом подошел к эшелону.

— Нет ли, служивый, закурить? — обратился он к лейтенанту.

— Махорочка имеется, — охотно отозвался Костров и предложил осьмушку.

— Да вы уж сами раскупорьте, чтоб не испачкать… и он показал покрытые ссадинами и пылью руки.

— Ничего, берите всю…

— Вот спасибо–то. Веришь, служивый, без хлеба можно… Кое–как на воде да на похлебке перебьешься. А уж без курева невмоготу.

— Как же, папаша, жизнь складывается? Издалече гоните? — спросил, закурив с ним заодно, Костров.

— Идем–то мы с Задонья. Станица Кумылженская — небось слыхали? — ответил чабан и, щурясь, добавил: — А жизнь — где она теперь? Жизнь к стене припирает.

Чабан угрюмо помедлил, посмотрел на озерко; овцы кучно ложились, и он крикнул своим подручным:

— Гоните–гоните, не время делать лежку. Бомбить зачнет… — Потом чабан поспешно обратился к лейтенанту: — А вы, стал быть, на Дон, окорачивать?

— Куда прикажут, — ответил Костров.

— Вот–вот… Пора окорачивать. Докель же германец будет идти? До Урала, что ли? Я бы вас, едрену палку, научил воевать! Жалко вот в гражданскую потерял ногу, — и чабан выставил правое колено. Только сейчас Костров увидел вместо ноги толстую, как ступку, деревянную култышку.

— За что же ты меня ругаешь? Тоже ранен…

— Вас не ругать, вас бить надо! Это же стыд и позор! Пол—России сдали. А? И на вас молиться: мол, спасители! Какие вы, едрена палка, спасители! Отходники. Как очумелые бегете!.. — И он повернулся и заковылял прочь не оглядываясь.

Костров стоял, будто побитый. Больно ему было, стыд жег глаза. «Вот тебе и проклинают…» — подумал он, вздрагивая, как в лихорадке.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Степь сонно и устало дышит.

Еще час назад закатное солнце стлало по ней последние, холодеющие к вечеру лучи. Догорела заря, и вот уже легла на землю, прокралась в балки и сады плотная темень. Поубавилось звуков, только где–то в отдалении ухает, не давая хоть на час–другой передышки, война. Грохают бомбовые удары, кроваво дрожат зарницы пожарищ.

Вторые сутки полки на марше.

Идут солдаты. Долго идут. А дорога не убывает, нет ей конца, только по диким грушам у самой обочины да по курганам замечаешь пройденные километры. А когда дорога уходит в степь, кажется все растворяется в шири неохватной, только и видишь вспененные волны ковыля да белое небо.

Идут утомленные солдаты. Дойти надо всем, потому что в бою строжайше будут на учете силы каждого и всех вместе…

Чувствуется, сражение назревает тяжкое. Все еще неизвестно, на каком участке создалось угрожаемое положение, где неприятель прорвал оборону, где роты или батальоны смяты и — хуже того — бегут… Из фронтового тыла спешно бросили резервы — день и ночь идут бойцы, чтобы потом, усталыми, изморенными, с ходу вступить в бой и заткнуть брешь…

Изредка ломятся в темноту голоса нестройно шагающих бойцов.

— Куда же ведут нас? — стонет один.

— К черту в пекло…

— Солдату несподручно туда!

Ряды колыхнуло, за всех отвечает Бусыгин:

— А ты в рай захотел? Заслужить надо.

— Как его заслужить–то?

— Вот побываешь в сражении, — говорит первый, — и если богу душу не отдашь, считай — земной рай обеспечен.

— К тому ж, если жена не будет рога ставить, — добавляет Бусыгин.

Смех глохнет в темноте.

Опять долгое и тяжелое молчание.

Уже отмахали, поди, километров семьдесят, а кроме коротких дневных привалов, скорее вынужденных, чтобы не заметили летящие немецкие самолеты, приказа на отдых не дают. После долгого пути дает о себе знать усталость, ломит в плечах, с трудом передвигаются ноги, и теперь ни фруктовые деревья, стоящие под тяжестью крупных яблок на подпорках, ни уютные белые хаты казачьих станиц, ни тополя, тянущиеся вровень, как на параде, по обочине дороги, ни облака, плывущие в-небе, — ничто не радует бойцов, все выглядит постыло…

Вторую ночь бойцы идут без передышки. Серая от пыли дорога загромождена тенями. По одну сторону обочины жмется к ней, не удаляясь ни на шаг, канава с кустами колючего терновника и крупных акаций, по–другую — поле с несжатыми хлебами. В небе — разорванные облака, и в проемах синевы нет–нет да покажет жало нарождающийся месяц.

Впотьмах длинными рядами колышутся люди, обвешанные с головы до ног грузом. Навьючены все избыточно — торчат на спинах ранцы, вещевые мешки, тускло блестят котелки, фляги, чернью стали отливают штыки и стволы винтовок. Посменно несут станковые пулеметы в разобранном виде, минометные плиты и трубы. Скатки шинелей повешены на шеи, как хомуты. Тяжела же ты, солдатская ноша! А ничего не поделаешь: бросить нельзя, все нужно для боя, для немудреного окопного быта.

Дорога медленно и слепо ползет через ночную степь. Дневная жара не спадает. Воздух въедливо пропитан полынью. Никаких запахов не чувствуется, кроме полынных — ядовито–горьких. Дорога будто плитняком выложена — гудит сухая земля. Ноги точно одеревенели и тоже гудят Хочется присесть, лечь навзничь и так лежать не двигаясь. Но нужно идти. И они идут молча, упорно. А молчание еще больше утомляет. Стараясь чемто развлечь себя, бойцы уже не думают, далеко ли до передовых позиций и вообще, где враг. Не хочется думать и о марше. Когда силы убывают, лучше, пожалуй, не отягчать себя мрачными думами. Лучше выбросить все это из головы и думать о чем–либо веселом, смешном. Это помогает. На время забываешься.

Иногда брякнет котелок, поднимутся затуманенные глаза к спине товарища, вспыхнет светляком алюминий. Оживут глаза, и сорвется непрошеный вздох:

Затянуться бы вдосталь, дымком ноздри прочистить!

Это говорит Бусыгин. Ему возражает сосед:

— Махорка имеется. А курить погоди: с воздуха заметят.

— Какое там заметят! Поди сапог лишишься, пока до передовой дотопаешь.

— А ты топай швыдче.

— Темно.. Пятки чужие мешают, — ворчит Бусыгин.

— Поставить его ведущим, коли такой прыткий.

— Могу и ведущим, коль допрежь подкормите.

Последние слова Бусыгина вызвали оживление.

— Чем же кормить–то прикажете? — раздалось изпод минометной плиты.

— Согласно росту и весовых категорий: побольше да пожирнее.