— Поди мыться будешь с дороги–то? Горячая вода в печи есть.
Наталья расстегивала ворот гимнастерки дрожащими пальцами, пуговицы не слушались, а в горле стоял мучительный крик. Встретившись глазами с отцом, переняв его суровый и цепкий взгляд, опустила руки и беспомощно и горько прошептала:
— Отец…
— Ну, чего уж там… Давай помогу воду достать… Да раздевайся ты, что ли, вроде бы домой пришла, — и он, кряхтя, загремел ухватами.
«Постарел», — отметила про себя Наталья и вдруг окрепшими руками быстро сняла гимнастерку. И пока она мылась, Игнат грузно ходил по избе, что–то переставлял, двигал, гремел чем–то…
В избу вбежала Верочка. Вбежала с веселыми капельками пота на носу.
— Батя, закончили, слышишь, за–кон–чи–ли! — радостно пропела Верочка, — Последнюю делянку проса засеяли. А какого крошечного зайчонка поймал Венька дяди Тихона… Ушастый, прыткий…
— Будет тебе егозить–то, — хмуро буркнул Игнат. — Хватит, сказано.
— Да что случилось–то? — Верочка развела с непонятливостью руками.
Из–за перегородки вышла Наталья, босая, в нательной солдатской рубахе, выпущенной поверх синей короткой юбки, с мокрыми, свисающими на грудь волосами.
— Ты?! — испуганно воскликнула Верочка, скользнула взглядом по лицу, по всему телу сестры, скользнула, догадалась, вспыхнула и, не глядя на отца, выбежала из дому.
Отец не то осуждающе, не то виновато посмотрел на Наталью и тоже ушел, так ничего и не сказав ей.
И вот Наталья одна в доме. В своем или в чужом? Мучительно трудно решить это, понять. Ничего не изменилось, все то же, что было и раньше: стол с рассохшимися пазами, выскобленный и вымытый теперь уже руками Верочки, длинная лавка во всю переднюю стену, корявый, сизый от времени столетник в чугунке, пучок чабреца, как всегда заткнутый под наличник рамы, и кровать ее, Натальина, железная кровать с чуть облупившейся синей краской и разглаженными, накрахмаленными подзорами, — все было привычным, давно вошедшим в жизнь ее, Натальи. Но теперь это все понималось как–то иначе.
Наталья повела глазами по опустелой комнате. Все было свое и вместе с тем чужое. Чувство нераздельности, владевшее Натальей, когда она жила среди этих вещей, поливала цветы на подоконниках, убирала избу, была с Верочкой и отцом, не выделяя себя среди них и находя в этом радость, — это чувство уступило холодной неприязни, будто между нею и всем, что она застала в доме, выросла стена.
Она приподняла на ладони край подзора, погладила когда–то своею же рукою сделанную вышивку. «Сберегли, — грустно улыбнулась Наталья. — Видать, все–таки ждали. — Но тотчас и спохватилась: — А я… Как жестоко обманулась. И как посмотреть в глаза Верочке? А дальше… Снова ходить по селу и бояться поднять голову? Снова будут бабы смотреть в спину? Почему? Зачем…»
Тишина… Как хотелось этой тишины там, в боях, среди разрывов, крови и стонов… Все ушли. Одна. Тяготит тишина. Страшно.
В глазах у Натальи темнеет. Что–то давит грудь. Не хватает воздуха. Уйти. Уйти скорей. В поле, к ветру — куда угодно, только не быть одной… Она срывает с гвоздя телогрейку, сует ноги в сапоги и почти выбегает из дому.
Она не знает, куда и зачем идет. Ноги несут сами. Вот и огороды. Низкорослые, лохматые кусты сирени у канавы. Наталья не останавливается. Суженная пахотой и канавой тропа, еще не заросшая травою, ведет ее дальше, через сухой лог. Ветер треплет и просушивает волосы.
Стынет над Старым садом закатное солнце. Из лога тропа взбирается все выше, пока не прячется в чащобе. Хватает за голые колени, колет ежевика, стелющаяся по кустам. Густо запахло цветом. Этот запах нежданно обрадовал Наталью, и она, на время забывшись, заспешила, откидывая руками ветки кустов. Роща кончилась, раздвинулся простор.
Наталья засмотрелась. Остро вверх белыми конусами дыбились груши. Казалось, не хватало им этого простора. А яблони, широко опустив до самой травы ветви, стояли величаво притихшие в своей щедрости — бледно–красные крутые бутоны вплотную нанизаны на ветках.
— Как легко дышится, боже мой! — сказала Наталья.
Она сняла телогрейку, бросила ее на траву, но не села. Подошла к яблоне. Обняла теплый, шершавый ствол. Прижалась к нему щекой: «А хорошо–то как!..»
Что–то радостно екнуло в груди и вдруг отозвалось нежданно–резкой болью — под сердцем будто толкнул ребенок. Наталья положила руку на живот: «Шевелится». Ее замутило. Замутило до тошноты. Слабость расплылась по телу. Придерживая живот ладонями, Наталья подошла к телогрейке и осторожно, боком села. «Шевелится, живет…»
Наталья болезненно посмотрела на яблоню, вокруг себя и поразилась, обнаружив, что сидит на том же месте, где когда–то была с Петром. И старый шалаш вон виден, только не осталось копенки. И увиденное сейчас навалилось на нее тяжестью воспоминаний…
«Петр», — брезгливо подумала Наталья и хотела забыться, вырвать из памяти это ставшее для нее ненавистным имя. Но не могла, мысли растревоженно заполоняли голову.
Бывает легче пережить, простить измену. И очень трудно пережить и простить обман. Тем более, когда уже начинаешь понимать, что жизнь–то одна и та когда–то кончится. Но что делать? Смириться? Или взбунтоваться?..
Бунт будет осужден, не понят людьми. Но страшно покориться судьбе. Как же быть? На что решиться?
Раньше Наталье хотелось иметь ребенка. Радостно ждала его. А теперь… Жизнь разбита. Отвернувшийся Алексей… В этой цветущей, полной запахов тишине ей и сейчас слышится резкое, как удар, брошенное: «Потаскуха!» Что возразишь? Нагуляла…
Родить? Что скажут ей и Верочка, и отец, и все на селе? И что она сама скажет потом ребенку, как объяснит ошибку жизни? А ведь спросит — кто же отец…
Вырастишь, и тоже может осудить.
А если… не допустить, не родить? Но ведь вот он, ее ребенок, она носит его под сердцем, она может дать ему жизнь или оборвать. Только она, мать, властна в этом. Только она…
Нужно ли иметь ребенка от человека, который наплевал тебе в душу и стал нелюбимым? И неужели всю жизнь она будет себя казнить…
Но при чем же тут дитя? При чем оно, такое крохотное и такое безвинное существо? И можно ли убить свою плоть и кровь? Лишить себя самого большого, земного права — права материнства?
Да, она хотела ребенка. Жила этим. Ждала и уже называла в душе его курносым счастьем. «Хорошо–то как: курносое счастье!» — шептала Наталья. Если бы она увидела в этот миг свои глаза, она бы обрадовалась: как они сияли! А минутой позже эти глаза сделались мрачными.
Мысли в голове ее путались.
То ей вдруг хотелось корить себя, то она думала о Завьялове и злилась, что спуталась с ним… Потерянная вера не возвращается. Неужели это так? Конечно, так. Иначе это была бы не вера, а смирение. Наталья этого не хотела. Никогда. И чем дальше, тем сильнее в ней будет нарастать вражда. Ничем ее не унять, не заглушить…
Наталья встала и, пошатываясь как от угара, медленно пошла. Все ей стало немило — и этот сад, и яблони, и дурманящий запах цветения.
Она шла и чувствовала себя подавленной и раздвоенной.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В избе стояла странная тишина. Наталья вслушивалась. «Тишина. Или, правда, тишина может звенеть, или это в ушах у меня. — Думы у Натальи текли вяло, отрывочно, да и не хотелось думать, — А с отцом так ни разу и не поговорили. О том, что изнуряет сердце, что гложет. О главном… Что ж, теперь уже все. Перестала бы звенеть тишина! А может, это кажется, может, от слабости, от потери крови? Скорей бы приходил отец.
И перестанет мучить тишина. Она уже не звенит, — скребет, точит, как стекло о стекло…» Наталья облизала пересохшие губы. Воды в кружке больше не было, а встать — нет сил. В висках стучит одно и то же слово: все, все, все.
«Вот и все… А товарищи там, на фронте, уже называли мамой… И что писать Тубольцеву?»
Пришел отец. Громыхнув в сенях лопатой, шагнул в кухню, заглянул в нетопленную печь, буркнул что–то и прошел в переднюю комнату.