Теперь же у Гришатки сжалось сердце при виде военнопленных. Они шли колонна за колонной, под конвоем и без конвоя. Холод и голод настигали их в окопах и по пути в лагерь.

Гришатка подбежал к одному и спросил:

— Ты фриц?

— Никс, — замотал тот головой, — Руманешти, руманешти, — повторял он.

— Почему ты не убегаешь, а идешь в плен? — спрашивал Гришатка у другого. И этот, другой, немец, научившийся кое–как за время войны понимать по–русски, отвечал:

— Не можно цурюк. Капут. Надо скорее русский лагерь. Хлеб исте…

Увлеченный, Гришатка шел и шел сбоку колонны. На него смотрели немцы и показывали складные ножи, часы, бензинки, губные гармошки… Взамен просили хлеба.

Где он им возьмет хлеба, когда сам последнее время крошки не видел! В январе за неделю, пока были отрезанными, съел три кожи — две бычьи и одну овечью. Кожи обжигали на плитке, на открытом огне смолили. В большом ведерном чугуне кипятили, разливали в чаши и выставляли на снег. На морозе студенистая вода застывала, затем вносили, резали холодец кусочками. В чашке на самом дне попадались кусочки кожи. Это и была приправа…

Скрипел под ногами пленных снег. До лагеря еще километра три. Но для изнуренных это слишком большой путь. Все мешается в голове немецкого офицера, возникают от голода странные видения: то маленькая белая хата с дымящейся трубой, то теплый и просторный блиндаж. И все это так реально, обнажено до мельчайших деталей, до веника перед крыльцом…

Гришатка забежал вперед колонны, чтобы посмотреть на того, уже знакомого офицера. Немцы, которые вели его, остановились. Их взоры приковало уходящее солнце. Помочь оно уже не могло. Светило по–зимнему и не грело. На ночь мороз заметно крепчал. Лицо его было обращено к солнцу. На западе впереди был лагерь, там — тепло и хлеб… Но офицер не мог дойти. Его глаза были полны слез. Руки у него побелели. Ногами он уже не ступал, а идущие с ним двое старались удержать его, довести до лагеря. Наперебой что–то ему вяло говорили. Он кусал посиневшие губы.

Солнце одну четверть своего диска опустило за горизонт, в землю. Гришатка догадывался, как ему, офицеру, хотелось жить, жить. Солнце, уходящее за горизонт, для него закатывалось в последний раз. Жизнь кончалась.

Когда пленные подошли к мосту, добрая половина солнца скрылась за горизонтом. Дула леденящая поземка. Двое опустили офицера на снег. Вместо живых ног у него в сапогах — полуледяные омертвелые культяпы. Гремели, как деревянные чурки. Из глаз его выдавливались слезы. Но они уже не скатывались по щекам, а тотчас, схваченные лютым морозом, застывали на побелевших и бесчувственно–холодных щеках.

Двое опустили головы, но шапок не сняли. Да на них и шапок–то не было. На одном черная шаль–платок, в каких русские старушки ходят по воскресеньям. На другом пилотка, перетянутая полотенцем и разным тряпьем. Немец, покрытый шалью–платком, упал на колени. Потом немцы закрыли полой шинели лицо офицера и полминуты в молчании смотрели на заходящее солнце…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Все в движении. Все в пути. Кажется, и сами дороги движутся, унося, будто на крыльях, войска дальше и дальше, на запад. Они, эти дороги, переваливаются с холма на холм, то ныряют во впадину, то подскакивают на взгорок, убегая далеко за черту горизонта, туда, где небо в кровавых подпалинах сражений.

Железный гул стоит окрест. Потоком, впритык друг за другом, движутся автомашины и повозки, тягачи и пушки на прицепе, танки и верховые кони. А с краю дороги — многоверстные пешие колонны. На пехотинцах, как всегда, — минометы в разобранном виде, ручные и станковые пулеметы, автоматы и винтовки, скатки шинелей, вещевые мешки с сухим пайком, каски и противогазы, — тяжела солдатская ноша, но никто не сбивается с размеренного шага. Надо идти.

— Ходко пошли. Теперь нас не удержишь! — говорит самому себе Шмелев. Он стоит на обочине дороги, пропуская мимо себя войска, и у него дух захватывает от зрелища, которое открывается его взору. Лежащие вдоль дорог одичалые поля, мягкое шуршание шин и туго натянутый лязг танковых гусениц, строгая четкость колонн и взвинченные звуки пролетающих самолетов будят в нем уверенное, горделивое чувство. Пожалуй, никогда Шмелев не чувствовал себя столь озабоченным, как теперь. У него огромное войсковое хозяйство. Ему присвоили звание генерал–майора, и он был назначен командующим армией, войска которой принимал прямо на марше. И тогда же Шмелева догнала новая весть: его наградили орденом Суворова второй степени. Откровенно–то говоря, ко всяким личным наградам и повышениям по служебной лестнице Шмелев относился весьма сдержанно. И когда, приехав проведать Шмелева, Гребенников намекнул ему, что, мол, не задерешь ли голову, взлетел–то высоко, на это Николай Григорьевич ответил сердито:

— Эти слова ты адресуй петухам… У них, кстати, на головах и гребешки красные. Для показа.

Гребенников, слегка покраснев, рассмеялся:

— Ну–ну, а все–таки сознайся — порадовался?

— Честное слово, не имею петушиной прыти, — ответил Шмелев. — Иные лица, их иначе и не назовешь, получат новое звание и мечутся, как хмельные, звонки во все концы, банкет закатят… Да начальство покличут, так сказать, с заглядом на будущее. А с подчиненными разговаривать человечьим голосом отвыкают. Вроде кто подменил… Нет, упаси бог, никогда не был и не буду манекеном.

Они шли по свежему гусеничному следу, тянущемуся через поле в лес. Тут гремели тяжелые бои, и всюду оставили по себе метки уничтожения и смерти. Нередко того и гляди наступишь на серые, вывороченные из земли коробки мин, чем–то напоминающие сверху кору старого дерева. На брустверах развороченных окопов россыпи стрелянных гильз, земля вскопана и перепахана осколками снарядов.

— Тише! Держись танкового следа, — предостерегает Шмелев, беря Гребенникова за руку.

Лес был молодой и оттого, быть может, особенно зеленый. Но, как видно, молодые деревья умеют скрывать гораздо лучше, чем старые: под их плотной и густой листвой укрылись блиндажи и окопы, позор уничтожения и разрухи… А старые деревья, вон те, что стоят на ветру, почти еще голые, обезглавленные, с расщепленными стволами.

По наклонной деревянной лестнице они поднялись в крытую штабную машину. Шмелев вызвал повара, велел ему принести обед, намекнув при этом захватить горькую.

— Я к тебе, Николай Григорьевич, не в гости приехал.

— Как не в гости? Ты у меня самый желанный, и перестань отбрыкиваться. Сейчас выпьем по сему поводу.

— Дело у меня срочное, — продолжал свое Гребенников. — С Костровым оказия произошла. В штрафную он попал.

— В штрафную? — протянул Шмелев, и брови у него подскочили от удивления. — Как это случилось и за какую провинность?

Сдержанно, не убавляя и не сгущая красок, Гребенников рассказал, как это случилось.

Ни слова не говоря, Шмелев попросил дежурного офицера связать его по телефону со штабом фронта и, назвав затем позывной самого Ломова, загудел в трубку:

— Говорит Шмелев. Здравствуйте, товарищ генерал. Что это произошло с моим Костровым, как могло случиться, что он угодил в штрафную роту?..

Последовало минутное, тягостное молчание, потом — даже было слышно Гребенникову — генерал Ломов разразился бранью и гневными угрозами.

— Вы меня не стращайте, я не из пугливых! — перебил с твердостью в голосе Шмелев. — Скажите, за что вы упрятали Кострова, за какую провинность? Ах, вон что!.. Ха–ха!.. — рассмеялся Шмелев. — Санитарную колонну с ранеными и больными не захотел расстреливать? Да за такое дело, товарищ генерал, Кострова нужно к награде представлять, — к ордену… Ведь о нас вражеская пропаганда распространяет слухи: мол, русские — это убийцы и изверги… А тут человек проявил истинную гуманность…

— Вы мне бросьте с этой гуманностью, — послышался в ответ голос Ломова. — Ваш Костров не выполнил приказа. За это я его и разжаловал, сорвав с него погоны. А вам не советую становиться в позу сердобольного защитника.